Неточные совпадения
Я знаю: дам хотят заставить
Читать по-русски. Право, страх!
Могу ли их себе представить
С «Благонамеренным» в руках!
Я шлюсь на вас, мои поэты;
Не правда ль: милые предметы,
Которым, за свои грехи,
Писали втайне вы стихи,
Которым
сердце посвящали,
Не все ли, русским языком
Владея слабо и с трудом,
Его так мило искажали,
И в их устах язык чужой
Не обратился ли в родной?
Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он
сердцем погружен!
Но шпор незапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда. За ним
Довольно мы путем одним
Бродили
по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно б (не правда ли?) пора!
Он был любим…
по крайней мере
Так думал он, и был счастлив.
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге,
Или, нежней, как мотылек,
В весенний впившийся цветок;
Но жалок тот, кто всё предвидит,
Чья не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье
сердце опыт остудил
И забываться запретил!
Упала…
«Здесь он! здесь Евгений!
О Боже! что подумал он!»
В ней
сердце, полное мучений,
Хранит надежды темный сон;
Она дрожит и жаром пышет,
И ждет: нейдет ли? Но не слышит.
В саду служанки, на грядах,
Сбирали ягоду в кустах
И хором
по наказу пели
(Наказ, основанный на том,
Чтоб барской ягоды тайком
Уста лукавые не ели
И пеньем были заняты:
Затея сельской остроты!).
Она любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона
Она Ловласу предпочла;
Но в старину княжна Алина,
Ее московская кузина,
Твердила часто ей об них.
В то время был еще жених
Ее супруг, но
по неволе;
Она вздыхала о другом,
Который
сердцем и умом
Ей нравился гораздо боле:
Сей Грандисон был славный франт,
Игрок и гвардии сержант.
И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее горит,
И об Онегине далеком
Ей
сердце громче говорит.
Она его не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего;
Поэт погиб… но уж его
Никто не помнит, уж другому
Его невеста отдалась.
Поэта память пронеслась,
Как дым
по небу голубому,
О нем два
сердца, может быть,
Еще грустят… На что грустить?..
Она дрожала и бледнела.
Когда ж падучая звезда
По небу темному летела
И рассыпалася, — тогда
В смятенье Таня торопилась,
Пока звезда еще катилась,
Желанье
сердца ей шепнуть.
Когда случалось где-нибудь
Ей встретить черного монаха
Иль быстрый заяц меж полей
Перебегал дорогу ей,
Не зная, что начать со страха,
Предчувствий горестных полна,
Ждала несчастья уж она.
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии,
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где
сердце я похоронил.
Трещит
по улицам сердитый тридцатиградусный мороз, визжит отчаянным бесом ведьма-вьюга, нахлобучивая на голову воротники шуб и шинелей, пудря усы людей и морды скотов, но приветливо светит вверху окошко где-нибудь, даже и в четвертом этаже; в уютной комнатке, при скромных стеариновых свечках, под шумок самовара, ведется согревающий и
сердце и душу разговор, читается светлая страница вдохновенного русского поэта, какими наградил Бог свою Россию, и так возвышенно-пылко трепещет молодое
сердце юноши, как не случается нигде в других землях и под полуденным роскошным небом.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла
по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку
по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся
сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
— Моя цена! Мы, верно, как-нибудь ошиблись или не понимаем друг друга, позабыли, в чем состоит предмет. Я полагаю с своей стороны, положа руку на
сердце:
по восьми гривен за душу, это самая красная цена!
— Прошу покорнейше, — сказал Манилов. — Вы извините, если у нас нет такого обеда, какой на паркетах и в столицах, у нас просто,
по русскому обычаю, щи, но от чистого
сердца. Покорнейше прошу.
По мере того как приближалось время к выпуску,
сердце у него билось.
«Нет, — сказал он в себе, очнувшись, — примусь за дело, как бы оно ни казалось вначале мелким!» Скрепясь духом и
сердцем, решился он служить
по примеру прочих.
Бог их знает какого нет еще! и жесткий, и мягкий, и даже совсем томный, или, как иные говорят, в неге, или без неги, но пуще, нежели в неге — так вот зацепит за
сердце, да и поведет
по всей душе, как будто смычком.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя
по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в
сердце»; вечный шарк и шлепанье
по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
— Сударыня! здесь, — сказал Чичиков, — здесь, вот где, — тут он положил руку на
сердце, — да, здесь пребудет приятность времени, проведенного с вами! и поверьте, не было бы для меня большего блаженства, как жить с вами если не в одном доме, то,
по крайней мере, в самом ближайшем соседстве.
А мы, их жалкие потомки, скитающиеся
по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей
сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому, что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою…
— Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и
сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.
Вулич шел один
по темной улице; на него наскочил пьяный казак, изрубивший свинью, и, может быть, прошел бы мимо, не заметив его, если б Вулич, вдруг остановясь, не сказал: «Кого ты, братец, ищешь?» — «Тебя!» — отвечал казак, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти до
сердца…
Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение
по моему
сердцу; это чувство — было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самолюбие), который бы не был этим поражен неприятно.
Сердце мое облилось кровью; пополз я
по густой траве вдоль
по оврагу, — смотрю: лес кончился, несколько казаков выезжает из него на поляну, и вот выскакивает прямо к ним мой Карагёз: все кинулись за ним с криком; долго, долго они за ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться.
Я как только в первый раз увидела тебя тогда, вечером, помнишь, как мы только что приехали сюда, то все
по твоему взгляду одному угадала, так
сердце у меня тогда и дрогнуло, а сегодня, как отворила тебе, взглянула, ну, думаю, видно, пришел час роковой.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут
по глазам,
по самым глазам! Он плачет.
Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его
по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
И вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло
по его
сердцу. Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встретил на себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут была любовь; ненависть его исчезла, как призрак. Это было не то; он принял одно чувство за другое. Это только значило, что та минута пришла.
Тяжелое чувство сдавило его
сердце; он остановился посредине улицы и стал осматриваться:
по какой дороге он идет и куда он зашел?
Ему как-то предчувствовалось, что,
по крайней мере, на сегодняшний день он почти наверное может считать себя безопасным. Вдруг в
сердце своем он ощутил почти радость: ему захотелось поскорее к Катерине Ивановне. На похороны он, разумеется, опоздал, но на поминки поспеет, и там, сейчас, он увидит Соню.
Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь, большими черными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда еще он не видал ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и
сердце его с болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула
по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся...
Тужите, знай, со стороны нет мочи,
Сюда ваш батюшка зашел, я обмерла;
Вертелась перед ним, не помню что врала;
Ну что же стали вы? поклон, сударь, отвесьте.
Подите,
сердце не на месте;
Смотрите на часы, взгляните-ка в окно:
Валит народ
по улицам давно;
А в доме стук, ходьба, метут и убирают.
Долго еще оставшиеся товарищи махали им издали руками, хотя не было ничего видно. А когда сошли и воротились
по своим местам, когда увидели при высветивших ясно звездах, что половины телег уже не было на месте, что многих, многих нет, невесело стало у всякого на
сердце, и все задумались против воли, утупивши в землю гульливые свои головы.
Если ошибусь, если правда, что я буду плакать над своей ошибкой,
по крайней мере, я чувствую здесь (она приложила ладонь к
сердцу), что я не виновата в ней; значит, судьба не хотела этого, Бог не дал.
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим
сердцем взбегал на галерею, обегал
по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
А сам все шел да шел упрямо
по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного
сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить
по воле, не сосредоточивая их ни на чем, покойно слушал мерное биение
сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации.
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился сух, суров, брови сжимались и
по лицу разливалась тень безмолвного, но глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из
сердца Ольги зарю ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку.
Обломов с вечера,
по обыкновению, прислушивался к биению своего
сердца, потом ощупал его руками, поверил, увеличилась ли отверделость там, наконец углубился в анализ своего счастья и вдруг попал в каплю горечи и отравился.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря
по тому, как двигалась рука. В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у
сердца — все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
Он прошелся
по ее пустым комнатам, обошел парк, сошел с горы, и
сердце теснила ему грусть.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного
по достоинству человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит,
сердце замирает,
по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь, как бы лучше… а о ком?
По приемам Анисьи,
по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода не топленную кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой
по полу и
по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу — Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у себя место в
сердце.
Несколько раз делалось ему дурно и проходило. Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему,
по обыкновению, кофе и — застала его так же кротко покоящимся на одре смерти, как на ложе сна, только голова немного сдвинулась с подушки да рука судорожно прижата была к
сердцу, где, по-видимому, сосредоточилась и остановилась кровь.
Он шел твердо, бодро; жил
по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и
сердца.
Они молча шли
по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так
сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал себя, но слова с языка не шли; только
сердце билось неимоверно, как перед бедой.
Не знаешь сам, что сделал ты:
Ты снес один
по крайности
Четырнадцать пудов!»
Ой, знаю!
сердце молотом
Стучит в груди, кровавые
В глазах круги стоят,
Спина как будто треснула…
Зеленеет лес,
Зеленеет луг,
Где низиночка —
Там и зеркало!
Хорошо, светло
В мире Божием,
Хорошо, легко,
Ясно на́
сердце.
По водам плыву
Белым лебедем,
По степям бегу
Перепелочкой.
Да, был я строг
по времени,
А впрочем, больше ласкою
Я привлекал
сердца.
Там узрел Ломоносов сии мертвые
по себе сокровища в природном их виде, воспомянул алчбу и бедствие человеков и с сокрушенным
сердцем оставил сие мрачное обиталище людской ненасытности.
Распутное житие, безмерное любочестие, наглость и все пороки юности оставляют надежду исправления, ибо скользят
по поверхности
сердца, его не уязвляя.
Приступим ныне вкратце к правилам общежития. Предписать их не можно с точностию, ибо располагаются они часто
по обстоятельствам мгновения. Но, дабы колико возможно менее ошибаться, при всяком начинании вопросите ваше
сердце; оно есть благо и николи обмануть вас не может. Что вещает оно, то и творите. Следуя
сердцу в юности, не ошибетеся, если
сердце имеете благое. Но следовати возмнивый рассудку, не имея на браде власов, опытность возвещающих, есть безумец.
Подобно как в мрачную атмосферу, густым туманом отягченную, проникает полуденный солнца луч, летит от жизненной его жаркости сгущенная парами влага и, разделенная в составе своем, частию, улегчася, стремительно возносится в неизмеримое пространство эфира и частию, удержав в себе одну только тяжесть земных частиц, падает низу стремительно, мрак, присутствовавший повсюду в небытии светозарного шара, исчезает весь вдруг и, сложив поспешно непроницательной свой покров, улетает на крылех мгновенности, не оставляя
по себе ниже знака своего присутствования, — тако при улыбке моей развеялся вид печали, на лицах всего собрания поселившийся; радость проникла
сердца всех быстротечно, и не осталося косого вида неудовольствия нигде.